Семьдесят лет. Семьдесят долгих лет прошло, семьдесят девушек с каждого рода стали рабынями, пока не пришел с полуночи под знаменем с Соколом Ольг-Освободитель.
Значит, снова. Снова тысячи купленных или пригнанных из-под палки убийц стоят у границ ее края. Они снова готовы жечь города, вырезая до младенцев в люльках, до старцев на завалинках, до собак на дворах и скота в стойлах, все, что дышит.
Женщина – освоившиеся в темноте глаза уже различали белеющую на стене руку – поглядела на свои тонкие пальцы почти с отвращением. Лапой бы когтистой быть этой руке, ей самой – стригой бы хищною летать в свите Трехликого. Обрушиваться с ночного неба на рабов кагана, рвать их мясо, пить их кровь – их, пришедших покуситься на свободу и честь ее народа, уже отнявших их у него! Лютым криком гнать, загонять в подпечки, за бабьи подолы трусов, неспособных понять, – вот с этими, с теми, что творили все это, – договариваться нельзя! Никак! Ни о чем! Ногти прочертили по бревнам стены бледные полосы, живот скрутило вдруг, и дом поплыл вокруг нее, накреняясь, будто ладья на речной волне, и пятнадцатилетняя женщина уже успела подумать, наполовину с испугом, наполовину с восторгом, что Бог Войн услышал ее и призвал, что сейчас дом распахнется в ночное небо и вскинутся за спиною черные крылья… когда поняла, что все проще, знакомей – и радостней. Что-то шевельнулось, ерзая крохотным злым волчонком внизу живота, желудок прыгнул едва ли не к самым губам.
– Воибуда? – свекор с мужем окликают ее в один голос, и только потом он распадается надвое.
– Что ты тут делаешь?
– Что с тобою?!
– Прости… – заглотив, загнав внутрь дурноту, она снизу вверх, с колен, смотрит в наклонившиеся к ней лица, сперва в рассерженные глаза свекра, потом во встревоженные – мужа. – Прости, свекор-батюшка… и ты прости… Кажется, будет мальчик…
Руки. Он еще не знает, что это женские руки. Он пока не знал иных, да и эти-то только недавно почувствовал под собою. Он еще ничего не знает в этом мире, а на касание холодного и твердого к мягкому красному животику откликается сердитым криком.
– Я не завещаю тебе ничего, кроме этого меча, – звучат слова, которых он еще не понимает. – Остальное добудешь им.
– Это не наш обряд. Это обряд руси, – роняет женщина с тяжелыми руками, стоящая рядом. Роняет без выражения, и глаза, смотрящие на мужчину с мечом в упор, не живее, чем семипалые ладошки височных колец, растопырившиеся с очелья. Очелья в скорбном вдовьем шитье. Женам помогают рожать вдовы – так повелось. Кручина потеряла мужа пять лет назад. И тела не привезли, не с кем было взойти на костер… С тех пор ее глаза оживали лишь на время родин. В прочие дни были они безразлично-спокойны. Как сейчас.
Мужчина выдерживает этот взор – привык.
– Обычай руси не плох и для нас. Как я погляжу, на них Боги войны смотрят веселее, – вмешивается третий голос, тоже мужской, только его обладатель выглядит лет на пятнадцать старше человека с мечом, и русые усы, у человека с мечом едва проклюнувшиеся, у старшего уже пометила седина. Кручина пожимает плечами, поворачивается, унося в банную пахучую тьму негодующе голосящего младенца… Женщинам – женское, мужчинам – мужское. Обряды с мечами, чужие племена – мужское дело. Дело женщин – чтоб было кому держать в руках мечи и ходить с ними к чужакам.
– Наречешься ты – Мечеслав.
…Он ползет по чему-то белому мягкому и глубокому, утопая, сердито пыхтя. По грудь в воде или в снегу, сказал бы взрослый, но слов еще нет, и воду он знал только в материнской ладони, а снег – в ладони отца. Отец стоит над ним, наблюдая, чуть улыбаясь краями губ, а он не видит, ползет, тянется к чему-то столь же влекущему и желанному, как грудь матери – только совсем по-другому. Он сердито сопит, гневаясь на белую помеху, но упорно продолжает путь, изо всех сил поддерживая голову над белыми волнами, чтобы видеть цель – длинную, темную. От двери приходит порыв свежего воздуха, и сразу же материнское оханье, но отец, не оглядываясь, только поднимает руку – не мешай. И, наконец, улыбается, глядя на сына, лежащего посреди огромной шкуры зимнего волка, вцепившись ручонками в ременную оплеть на топорище боевого чекана.
…Ходить он учился, цепляясь за шерсть огромного косматого Хвата. Зверь, приученный сходиться грудь в грудь с ненавистным лесным родичем-волком, рядом с человеком-господином не пугаться вепря и медведя, подныривать под вражеский щит или прыгать на бедро конному, безжалостно вгрызаясь под край кольчуги, осторожно косился на человеческого щенка, обдавал жарким дыханием из пасти, вставал – сперва с тщетной надеждою увернуться от докуки. Потом понял игру, и когда маленький господин подползал, хватался одною рукою за шерсть, а другой хлопал по серому боку, сердито кричал, понукая, Хват поднимался на ноги, неторопливо шагал к выходу из дома, а за ним перебирал ногами и маленький человек. Человек довольно сопел, серый зверь улыбался, приоткрывая страшную врагам пасть.
Одним летним днем маленький человек не нашел своей огромной косматой игрушки – а поиграть хотелось. Неведомо как и откуда – но любой его сверстник и любая сверстница умеют безошибочно ловить редкие мгновения, когда каждая из старших родственниц, от старух до не надевших поневу малолеток, думает, что за резвым ползунком смотрит другая. От начала времен еще ни один младенец не пропустил такого мгновения. Человек, сопя, выкарабкался во двор по плахам-ступеням, пролез под завесью из лосиных шкур, которой по летней жаре вместо плахи-створки закрывали дверь, сполз по таким же, разве что меньше числом, ступенькам снаружи и устремился на четвереньках на знакомый запах, доносившийся из зарослей высоченной лебеды, скрывавшей край низкой крыши соседнего жилья-полуземлянки.