А Мечеслав вдруг вспомнил, что перед ним сидит человек из народа, до появления которого в этих местах держава каганов казалась не то что несокрушимой – неуязвимой.
Долетали какие-то слухи о том, что где-то, на полудне, хазарский меч бывал и выбит из смуглых лап – но не тут. Не на севере. Здесь казалось, что власть хазар – навсегда.
А потом откуда-то с полуночи стали приходить небольшие ватажки странных людей на ладьях.
И славянские народы, славшие живую дань Итилю, один за другим отказывали каганам в покорности. Один за другим переставали посылать своих светлокосых дочерей в руки торговцев людьми. А наёмники, посланные усмирить дерзких, встречались с живой стеною красных щитов с Соколом и Яргой.
Когда отпал далёкий Киев, в Итиле даже, говорят, не обеспокоились. Тем паче что новые хозяева полян увязли в войнах с соседями, а потом и вовсе погибли от рук вождя-соплеменника. Склоки дикарей… скоро можно будет снова послать туда людей за данью.
Но новый, убивший прежних, вождь, которого звали Освободителем и Вещим, решительной рукою отнял у Хазарии землю радимичей и северы и выгнал мытарей из земли вятичей, спалив Казарь. Он ударил – и в прах легли белокаменные крепости, державшие за глотку славянские роды по левому берегу Днепра. Легли, и не поднялись больше.
Умер Освободитель, пришёл новый вождь с суровым и грозным именем Налагающего Иго – Игоря. Каганат, ободрённый удачей вероломной расправы с русским войском, что ходило хазарскими землями за Хвалисское море, на полдень, уверовавший, что с Русью теперь покончено, натравил на него печенежскую орду. Игорь разбил ее, а потом совершил то, чего никогда не было раньше – вышел в степь и там, в открытом поле, где конные люди от века были непобедимы, разбил кочевников, заставив Высокие Тьмы принести клятвы покорности Киеву, превратив врагов в оружие.
Руси не впервой было совершать то, что могло остальным привидеться только в безумных мечтах. Русь не была неуязвимой. Она не отращивала новые головы взамен отрубленных. Но, окровавленная, разбитая, втоптанная в землю нековаными копытами кочевой орды, сожжённая греческим огнём, она вставала – из крови, из пепла, – вставала и шла вперёд. Снова и снова делать то, что до неё полагали немыслимым.
И если все русины были похожи на стоявших вокруг Мечеслава, а все их вожди – на сидевшего перед ним, то в это можно было поверить.
Никакой огонь не сожжёт тех, у кого так горят глаза.
– Так ты согласен? – нетерпеливо спросил вождь с золотой серьгой.
Мечеслав молчал. Потом он мучительно выговорил:
– Но там – мои женщины. Те, кого должен был защищать я.
– Разве не ты попрекал меня, что говорю с тобою, как с купцом? – нахмурился русин. – Что же тогда делишь беду и правду на большую и малую, на свою и чужую? Рыжебородому Анбалу это позволительно – торговец и есть. Но не тебе. Наш ведь меч носишь, русский, – неожиданно добавил он, кивнув на устье ножен вятича, над которым вздымал крыж, привезенный Радосветом меч.
Мечеслав молчал. Молчал, вспоминая лица Ратки и Путилка. Молчал, вспоминая детские кости под покосившимися стенами и пятипалое клеймо, вцепившееся в деревянный лик оплошавшего чура. Молчал, думая, что сила, с которой он бился в земле вятичей, сила, что разорила село Бажеры, обездолила двух юных воинов, убила людей навсегда оставшейся безымянной вески, только-только начинается здесь, а там, к полудню – её полная власть на много дней пути. Думал, что он пошёл по следам своей беды, пошёл за ней, как за ручейком – и пришёл в бескрайний разлив горя. Чужого?
Разве такое горе может быть чужим?
И уже своего ручейка не видать в этом страшном разливе.
Он весь из таких вот ручейков.
Ведь это, подумалось, и будет спасением Бажеры… или местью за юную женщину.
Но ждать?! Но тратить хоть один день – а ведь не днем станет переход под стяг этого странного человека с костром в глазах, ох не днём…
Боги, вразумите! Пошлите знак! Я знаю, как выбирать между правдой и кривдой. Это даже селянин знает. Я даже знаю, как выбирать между правдой и жизнью. Но как выбрать между правдой и правдой, кто бы подсказал?
– Дай мне время подумать, – произнёс он, не поднимая глаз, чтобы не встречаться взглядом с двумя кострами на лице странного русина.
– Хорошо, – сказал русин, и в голосе его сыну вождя Ижеслава почувствовался отголосок разочарования. – Думай, сын вождя. Но не затягивай с думами. Сегодня мы пойдём обратно.
Мечеслав отошёл в сторону, усевшись на какой-то мешок, позабытый купцами.
– Ну что, Вольгость, теперь твой черёд, – с дружинником вместо вождя заговорил одноглазый «дядька».
Ночной знакомец Мечеслава выступил вперёд, понурив голову в волчьей прилбице.
– Тебя послали – снять часовых и взять языка. Так? – «Дядька» говорил без крика, но холодно, твердо, с нажимом, будто ножом резал.
– Так, – едва слышно ответил Вольгость.
– Ты не сумел, – с огромным отвращением в голосе процедил «дядька», – даже найти часовых. Вместо этого устроил шумную драку, спугнул татей. Мы взяли не всех. Две барки ушли, а на них – рабыни. Чья это вина?
Вольгость подавленно молчал, белый, как яичная скорлупа.
– Восемь наших воинов полегли в битве. Восемь русинов. Можешь ты сказать – «я не повинен в этом»? Вот сейчас, поднять голову, поглядеть мне в лицо и сказать? Можешь?
– Нет…
Это был не голос. Это был сухой хруст, с которым отдирают от раны присохшие, побуревшие от крови повязки.
– Восемь плетей, – тише прежнего произнёс «дядька». – По плети – за каждого из погибших. И в отроки на месяц.