– Ой, батюшка лесной… а я… а это всё он! Батюшка лесной, он это! Ну, вставай, погубитель! – Луниха сунула кулаком куда-то в сено, и на утренний свет явилась такая же лохматая, хоть и остриженная в кружок, голова кузнеца Зычка. Лицо кузнеца было каким-то мятым, глаза растерянно заморгали, всматриваясь в Мечеслава и Дарёна.
– Вот! – торжествующе выкрикнула Луниха. – Вот, батюшко лесной, он со мной был! Теперь – вели ему жениться! Женишься теперь, понял, Зычушко, же-нишь-ся! И Мечеслав Ижеславич видал, и Дарён Худыкинич! Женишься!
Вдовица, на радостях забыв прикрываться, ухватила кузнеца за широченные плечи и встряхнула, тот охнул по-медвежьи, с подрыком, хватаясь за голову:
– Да женюсь! Женюсь… ой, Боги милостивые…
Дарён, остолбеневший было не хуже Мечеслава, отмяк, навалившись спиною на подпиравший навес над сеновалом столб, всхлипнул, а потом захохотал, даже заржал в голос, сползая по столбу спиной и обняв опустевшую кринку обеими руками. Напротив него, уперевшись предплечьем в бревенчатую стену и уткнувшись в него лбом, беззвучно трясся, грызя губу, Мечеслав, сын вождя Ижеслава.
Мечеслав не знал, что спешит зря.
У чужаков было время убраться. Бессон, сын Лисы, бывшей вдовы Лунихи, и пасынок кузнеца Зычко, двигался не быстро, не прямой дорогой, а после ещё и пролежал полночи, ослабев от потери крови.
У сосны – той самой, с которой его год и пару месяцев назад приветила бранью и объедками склочница-белка, Мечеслав спешился, резвым соболем соскочив с коня. Хоть в груди и кипела ярость – а в одиночку нападать на отряд хазар в седле он всё ж не стал бы. Вытянул из тула стрелу, уложил на тетиву боевого лука. Тихим свистом подал приказ Руде – «рядом!». Верный пёс заскользил обок хозяина бесшумной тенью, дыбя шерсть на загривке и молча скалясь. Не дивно – запах крови и гари Мечеслав различал и отсюда. Слишком знакомый запах для вятича. И Мечеслав двинулся по дуге в обход села – своего села… от этой мысли хотелось топорщить шерсть на загривке и скалить клыки, как Руда.
Это моё село.
Это мои люди…
Вы зря пришли сюда, чужаки.
Некоторый опыт в разорении сёл лесовиков у них уже был. И все они знали, что, какого бы племени люди ни жили в лесном посёлке, самое первое дело – отрезать их как раз от леса. Иначе не просто не поймаешь потом беглецов в чаще, но и оставишь за спиною привычных таиться между стволов и красться по лесным тропкам мстителей. Посему, разведав расположение села, половину спешившимися отправляли в лес – когда конные загонщики ринутся на жилища лесовиков, встречать бегущих. Будь это настоящий, большой воинский отряд – могли б позволить себе жребий, а так – вожак отправил вдоль опушки тех, кто уже воевал в лесах или сам был родом из не совсем голых мест.
В ту ночь у куч, в которых жгли уголь, опять сидел Живко. Угревшись в тепле, исходившем от тлеющего под грудами дёрна дерева, сын кузнеца – уже не младший, Лиса недавно родила Зычко младшенького, в придачу к приведённым ею в дом детям покойника Луня, близнецам Бессону с Недрёмой да маленькой Журавке. Живко нежданно-негаданно в один день стал из младшего в семействе старшим после родителей – сестра ушла в чужой дом, а рядом с ним объявились восторженно глядящие ему – старшему! Сыну кузнеца! – в рот и ходящие за ним двумя хвостами младшие братья да едва учащаяся говорить сестричка. Живко построжел, ещё меньше стал тратить времени на игры со сверстниками на деревенской улице, больше проводил дни, если не помогая отцу в кузне и при угольных кучах, так при новых родичах, утирая носы, уча уму-разуму, иной раз и наказывая. Мачеха-Лиса, с которою он, как ни дико было год назад такое подумать, быстро свыкся, нарадоваться не могла на такого помощника.
Но иногда всё же сопливые родичи утомляли Живко – и если в такой день его посылал к угольным кучам отец, Живко исполнял распоряжение кузнеца с радостью. Ворошил угли, зевал, глядел на звёзды – так и проводил время. Поляны, где жгли уголь, сторонился и лесной зверь, и зимний мороз. Живко привык ночи напролёт клевать носом, а то и вовсе придрёмывать. Придремал и на этот раз – и медный звяк, сорвавшийся со сбруи одного из чужаков, расслышал мало не вплотную. Насторожился. Мучительно выдираясь из дремоты, прислушался – и понял, что лес вокруг полон чужими людьми. Скрип кожаных ремней, позвякивание медного и железного убранства, хруст веток под ногою, шорох веревок из конского волоса, вздохи охотников, а то и негромкие переговоры на чужом наречии прорастали сквозь лесную тишь и слева, и справа от парнишки. Прорастали – и двигались дальше.
К селу.
И надо всего-то навсего было – не шевелиться. Замереть в слившемся с лесом шалашике-землянке. Как оставшийся без матери зайчонок вжимается в траву, по которой скользит без шороха тень острых крыльев хищной птицы. Пришедшая по их души беда прошла бы мимо него.
Мимо.
К отцу. К нелюбимой мачехе, которую то и дело тянуло назвать по-старому Лунихой, и уж вовсе не тянуло, как ласково предлагала она сама, называть матушкой. К надоедам-близнецам и их писклявой сестрёнке. К собственной дуре-сестре с её женишком, которого Живко невзлюбил пуще медвяно-липкой мачехи.
Кто бы осудил?
Кто бы смог осудить, кто б узнал-то?
Живко всхлипнул в рукав, которым зажимал рот.
Поднялся на ноги.
Хитрого языка пересвистов, на котором лесные воины только что песен не пели и басен не рассказывали, Живко не выучил. Но просто свистнуть – долго, переливчато, тревожно, вспарывая серую тишь предрассветья – он смог.