Я сам себе дружина! - Страница 49


К оглавлению

49

Я.

Знаю.

Кто.

Ты.

Ты не обманешь меня. Ты не притворишься моими мыслями, моими желаниями. Я знаю тебя, тварь. Тут не будет тебе поживы.

Вон!

Шёпот умолк – а Мечеслав понял, что последние слова он сказал почти вслух. Сидевший на той же овчине, что и Бажера, Живко тревожно уставился на него – видно, страшным сейчас было лицо Мечеслава, сына вождя Ижеслава. Мечеслав заставил себя успокаивающе улыбнуться мальчишке.

Не на вас мой гнев.

Не на вас, и не… на него. Потому что его – нет. Там нет ничего, на что стоит гневаться.

Разве что на себя – столь близко вставшего к шепчущему, чтобы расслышать.

Мечеслав вдохнул и резко, толчком, выдохнул, прикрывая глаза.

Боги мои, и ты, Стрибог Трёхликий, и вы, Предки рода моего. Я с вами. И вы будьте со мною. Не давайте уйти с пути. Не давайте душе заблудиться в нашёптанных помыслах и желаниях.

Я прошёл посвящение. Я прошёл не один бой. Я пройду и это…

И он сидел и смотрел, сидел и слушал, как зашёл в нарядной рубахе Дарён, сын Худыки, как обнёс подарками всех, сидевших в доме, и выкупал за медовые коврижки место на овчине рядом с невестой у волчонком глядевшего на жениха сестры Живко. Как сняли с невесты плат – и держали, развернув, между молодыми, чтобы до поры не глядели друг на дружку. Как расчёсывали ей – а потом и Дарёну, но Дарёна Мечеслав не видел за платом, а и видел бы – не смотрел – волосы, а подружки пели в это время весёлые песни. Такие весёлые, что ушам было впору покраснеть, свернуться и опасть на пол, как листьям в лесу за забором, но вместо этого листопадом летел хмель, наполняя своим духом избу кузнеца Зычки, хмелем осыпали новобрачных – в точности, как виделось ему самому весною, – только он думал, что будет вместе с Бажерой…

Так, под дождём из духмяных перьев, под звонкие песни, встали они и пошли к дверям.


– Отпущало, отпущало сердце матушкино,
Отпущало, отпущало чаду милую свою,
Чаду милую свою, да на чужую сторону…

Луниха вдруг заплакала, заревела даже, будто и впрямь провожала свою дочь, выношенную-выкормленную, и не за три двора, а не ближе чем к колтам. Заревела и сунулась в плечо Зычко. Кузнец с растерянным лицом обнял вдову, похлопал по спине – и та уж вовсе повисла на его могучей шее.

Под песни молодые, в том же дожде хмеля, сквозь шорох которого пробивался стук зёрен – будто дождь был с мелким градом, двинулись к выходу. За ними поднялись отец невесты и заливающаяся горючими слезами посажёная мать. Под взглядами собравшихся встал и Мечеслав.

Теперь песни звучали уже и на улице.

Так прошли вслед за конём Дарёна почти через всю деревню, от кузницы к светлому и высокому месту, где стоял дом старейшины.

У ворот – тут уж была не калитка, а именно ворота – двора Худыки Колотилича чадили два небольших, из щепы да стружек, да особых трав сложенных костерка – отпугивать, отводить недобрых духов и всякий сглаз. У селян свадебных обрядов и примет было втрое против лесных, если не всемеро – одни берегли от недоброго глаза и нечистой силы, другие должны были обеспечить молодым изобильное потомство. Оттого и пели забористые песни – и нежити страх, и к приплоду такие песни, где обстоятельно и с выдумкой поётся, как, что и чем делается промеж мужчинами и женщинами самое то.


– А у матки широка,
У дочки шире ея!
Пастух лапти плёл,
Он и то в неё забрёл!
Жеребёночек-стригун
Он и то в неё прыгну́л! —

раздавалось над селом. Луниха, с ещё не просохшими от слёз щеками, звонко хихикала, прикрываясь рукавом и лукаво поглядывая из-за него на посветлевшего лицом, невольно ухмыляющегося кузнеца.

В доме у Худыки зашумел свадебный пир. Во главе стола восседали немного угрюмый Дарён и потупившаяся, с ямочками на красных щеках, Бажера. Сидели они и тут на овчине мехом кверху, а перед ними лежали, одни на двоих, плошка с ложкой. И та и другая пустовали – есть молодым на свадьбе не дозволял очередной обычай. Остальным же на столе стояли каши и студни в глиняных мисах, рыбный пирог, щи и курица, мясо добытого Мечеславом вепря, уже приготовленное женщинами из дома старейшины. Когда в углу несколько умельцев из своих же, сельских, стучали в бубны – деревянные обручи, обтянутые кожей, верещали в дудки – от рожка-жалейки до тростниковых кувичек в руках девок и баб, принимались плясать. Кругом ходил деревянный ковш – то с медвяной брагою, то с ячменным пивом. Мечеслав пил, не чувствуя, что хмелеет, ел, не ощущая вкуса еды. Он бы предпочел и не видеть сейчас, и не слышать… не слышать свадебных песен, славящих «князя со княгинею». Не слышать весёлых здравиц молодым. Не видеть опущенных ресниц и чуть улыбающихся губ любимой. Не видеть темную от земли разлапистую руку Дарёна, по-хозяйски лежащую поверх белой ручки невесты.

И самое главное – не слышать криков «Горько» и не видеть, как раскрасневшаяся Бажера и по-прежнему угрюмый Дарён «сластят» гостям «горчащую» брагу. Не вспоминать вкус её губ…

После очередного круга пахнущего жарким летним лугом ковша игрецы в углу загудели плясовую. Пляску начали молодые парни да девки, а потом пришёл черёд тех, кто постарше. Внезапно раскрасневшийся, неузнаваемый от веселья кузнец выскочил в середину между столами и пошёл вприсядку, высоко выкидывая ноги. Тут же вслед за ним вскочила Луниха – и, уперев руку в крутые бёдра, а другой – помахивая платочком, лебедью поплыла вокруг кузнеца.


– …Да повел во лесочек,
Они сели под кусточек,
Легли, полежали,
Да они часу да не лежали,
Да оба задрожали.
Да вот и мать ее, мамаша,
Да стала замечати:
«Да ох ты, дочка моя, дочка,
Да чем ты нездорова?»
49