Утиные лапы захлопали по сеням.
Палка, подпиравшая дверь, упала и покатилась по плетеному половику из калиновых прутьев.
Все спали. Спал отец. Спал брат. Спал тот, кто в этот день потеснил в её сердце образ отца, тот, кто пришёл и спас, когда отец был бессилен. Одна она не спала – или всё же спала? – слыша, как открывается дверь. Медленно, без скрипа. Как через порог переступает длинная женская нога, бледная, опухшая, с перепончатой лапой вместо ступни.
Кап – разбилась о пол мутная капля. Запахло тиной, запахло гнилью и прелью.
Кап. Кап.
Длинные волосы, переплетенные с тиной, спускались до бедер – или это и были не волосы вовсе, а тина, стекавшая с головы по синюшному телу непрерывным потоком?
Кап.
Болотный тяжелый дух наполнил жилище.
Нет, милый. Это чересчур. Это уже всё-таки чересчур. Мы не были в обиде, когда ты, ты сам сбежал от нас. Это была честная игра. Но сегодня ты отобрал то, что уже почти было нашим.
Это чересчур, милый…
Мокрая девка шла через избу к печи. Туда, где спал беспокойным сном на полатях их – её самой и бати – спаситель. Во сне он разметал шкуры, теперь его нагое тело будто матово светилось в полутьме.
Ты даже забыл отдать нам что-нибудь взамен. Плохо, очень плохо. Но это не беда, милый. Отдашь сейчас.
Нам вовсе не обязательно забирать это полное жизни тело – хоть и жаль, какой бы мог выйти топляк… Но не вышло так не вышло.
Мы можем обойтись и без твоего тела, милый.
Вполне достаточно будет, если ты отдашь нам свою жизнь.
Нелюдь вдруг рывком оглянулась, обвела взглядом спящую избу. Бажера чуть не задохнулась умершим в гортани воплем.
На иссиня бледном лице между распахнутыми настежь веками не было глаз. Ни белков, ни зрачков. Только голодная липкая чернота болотной грязи. Трясина. Чаруса.
Кап.
Узкие синеватые губы разошлись в леденящем подобии улыбки, обнажая ряды по-рыбьи одинаковых зубов – мелких, острых, словно у щуки загнутых внутрь.
Кап. Кап.
Мокрая девка отвернулась – только тогда окаменевшая было заживо дочь кузнеца позволила себе бесшумно вздохнуть.
Скользким движением пиявки болотница не влезла – втянулась на полати. Изогнулась, оседлав грудь Мечеслава.
Вот так, милый. От судьбы не уйдёшь, понимаешь?
Мечеслав засипел, страшно, могильно, скорчился, забился.
Ну перестань, дурашка. У нас не так уж и плохо. Из тебя выйдет славный огонёк, и одиноко тебе там не будет.
Видел, как наши огоньки пляшут над топью летними ночами?
Не беда, если нет.
Увидишь.
Полати вдруг стали продавливаться, проседать, будто болотная зыбь, струйки мутной, почти чёрной от тины воды побежали с них на пол, уже не капая – журча. А Мечеслав под тяжестью оседлавшей его болотной ведьмы начал погружаться, уходить в жерди полатей, словно в покрывающий топь мох.
– Нет! – Бажера вскинулась, подавившись криком-стоном.
Болотницы не было.
На полатях – хвала Богам, с них не текла болотная жижа – стонал, хрипел и бился Мечеслав.
Бажера, как была, нагой, подскочила к полатям…
Здесь кто-то был. Она чувствовала. Как взгляд в спину. Как движение, которое успеваешь уловить лишь уголком глаза.
Но страха больше не было – страха за себя. Он весь остался там, в липком и жутком полусне, где на пол капала мутная вода с волос, похожих на плети водорослей, и липкая грязь трясины сочилась меж бледных век. Был только страх за него, злость – и уверенность в своей правоте.
– Пошла вон, сука дохлая, мокрая мразь… – процедила еле слышно, но уверенно, Бажера в темноту, стискивая кулаки. – Убирайся в трясину. Здесь мой дом! Мой! Не отдам!
И добавила чуть громче несколько слов, из тех, что женщинам обычно говорить не полагается.
Ощущение чужого недоброго присутствия не то чтобы исчезло – отступило.
Всхлипывая от страха и злости, Бажера вскарабкалась на полати, накрыла себя и Мечеслава одеялом из шкур, перевалила его горячее, непослушное тело набок – он перестал сипеть и биться, будто рыба в садке. Бажера обвила его шею руками, прижалась всем телом.
– Мой, – прошептала неведомо откуда пришедшее, и со сладким ужасом сознаваясь себе, что говорит не про дом, совсем не про дом. – Мой. Не отдам…
Она твердила это, словно заговор, прижимаясь к нему, гладя, и чувствовала, как дыхание юноши становилось чище и спокойнее, как отступал озноб, угасал жар.
Уже не тревожно, радостно шепнула, в тысячный, наверное, раз за эту ночь:
– Мой, мой…
И поняла, что он не спит. Глядит ей в лицо открытыми глазами.
Улыбнулась ему в лицо – хотя, казалось бы, толку-то улыбаться в такой темноте, но верила, что он почувствует её улыбку, как она – его взгляд. И повторила, прижимаясь к нему:
– Мой! Не от…
И почувствовала его губы на своих.
Ближе к утру проснулся на лавке Живко. Проснулся от захлёбывающегося счастливого шёпота, возни и поскрипывания жердяных полатей. Не враз сообразил, где он и что слышит. А сообразив, аж застонал с досады. Нынешней весной ему с ровесниками негде было даже в прятки поиграть – в каждом укромном уголке были эти вконец одуревшие парни да девки, невнятная возня и глупые стоны. Да ещё и сердились, если им «мешали» – было б в чём мешать-то! И на тебе, родная сестра, в своём собственном доме – и туда же! Уж он-то, твёрдо решил девятилетний мальчишка, сердито сопя и натягивая на голову покрывало, в жизни такой глупостью заниматься не станет!
С тем и заснул.
Наутро их разбудили крики небольшой толпы, собравшейся у ограды кузни. Толпа собралась из-за вдовы Лунихи, а вдове мешал зайти в избу пришлого кузнеца улегшийся на пороге «зверюга лютая, вроде волка, только рыжий». Собственные псы Зычко забились кто куда, так что отыскавший, наконец, своего господина Руда чувствовал себя хозяином двора и был этим обстоятельством очень доволен. Чутьё слуги и друга говорило псу, что господин тоже доволен и даже счастлив.